Последний сон
Тсс... Свет... Этот свет слишком ярок. Слишком много его в глазах. Слишком много света...
Вводящий тонкий стальной стержень под верхнее веко старается сделать все аккуратно, так, чтобы болезненная процедура причинила как можно меньше боли. Лицо, наполовину закрытое медицинской маской, наполовину - большими, с толстыми линзами, старомодными очками - отражено на гладкой стальной поверхности острого инструмента.
- Тсс... тихо... тихо...
На его лбу проступили вздувшиеся от напряжения вены, зрачки глаз расширились и застыли, спина его выгнулась до предела, его рот перекошен и, кажется, он вот-вот завоет от боли...но...ни звука...
- Тирлим- бом -бом, тирлим - бом -бом, горит, пылает кошкин дом...
Процедура должна завершиться одним- единственным, точным и коротким ударом никелированного молоточка по краю блестящего стержня.
И все.
На этом все закончится.
Или нет?...
Я - детство. Теперь такое далекое и уже совсем чужое. Только отрывки, маленькие кусочки и каждый раз, пытаясь собрать их в единое целое, у меня получается новая картина, новое детство.
Я помню стол свой письменный. Он стоял у окна. Я садился за него и смотрел во двор, в котором все: и малышня с мамками, и проезжающие машины, и пьяная дворовая шпана, - все вместе, все заодно. А я смотрел. И темно уже за окном. И различить можно только фонари да пару-тройку автомобилей в их свете. И снег все падающий и падающий. Мне не было скучно. Было тихо и покойно. Было хорошо.
...или я писал. Я открывал какую-нибудь книгу (все равно какую) и выбирал оттуда абзац вслепую, ткнув пальцем в раскрытый том, чувствуя выпуклость отдельных букв и целых слов и переписывал в чистую линованную школьную тетрадь. Мне нравилось это делать. С каждым днем я изводил все больше и больше бумаги. Толстой, Дюма, Твен, Пушкин — кто только не был хозяином тех строк, что выходили из-под моей руки. Но мне, мне казалось, что все это мое...
Надо ли говорить, что я был этаким «домашним мальчиком»? Я был даже не «домашний», я был - «комнатный». Родители буквально выгоняли меня на улицу, чтобы их сын хоть немного дышал свежим воздухом. «Ну хоть пять минут-то ты можешь? Иди поиграй..» - говорила мама, вытаскивая меня из-за стола. У меня были наручные часы. Самые настоящие, взрослые. Откуда они у меня появились (красный циферблат и стекло сплошь в царапинах) — не помню. Помню, что я выходил, стоял у дверей подъезда, дышал свежим воздухом ровно пять минут, сверяясь по часам, и возвращался обратно. К книгам, столу, высокому для меня стулу ( из-за чего ноги постоянно затекали), к тому самому двору за окном, который был мне более понятен и привычен. Так шло мое детство- в общем-то безмятежно и вполне счастливо...
Я - то, что должно сгореть...
Прикрученные к выпяченным наружу белеющим ребрам штифты слишком туги. Намертво припаянные к ним конструкции из покрасневшего металла похожи на сплетения прожилок крыльев стрекоз, когда сквозь них смотришь на далекий, затуманенный, белесоватый солнечный диск. Их поверхность шероховата, как язык кошки. Железная, громоздкая темнота за вывихнутыми плечами не дает ступить и шагу по собственному, расходящемуся кругами отражению под ногами. Дождь, идущий долгие-долгие годы, - теперь уже ливень, хлещущий со всех сторон. Укрывшись под навесом из бетона и стали многоэтажного панельного дома, скорчившись прямо на земле, сам превращенный в хлябь, от бьющего меня озноба, я слышу то, что не должен слышать...
- Успокойся же, я просто взгляну на тебя изнутри...
Он лепит серебристую ленту скотча на рот. Он выламывает руки так, что слышен хруст ломающихся костей. Он с размаху бъет по лицу, чтобы привести в чувство. Огромными лапами пытается убрать налипшие комья грязи с белого лица, аккуратно вытирает сломанный нос, из которого хлещет кровь, чем причиняет еще большую боль. Ее слышно даже через скотч.
Кто-то проходит мимо. Спешит домой. Чашка горячего чая с лимоном. Наполненная ванна. Телешоу в кресле возле торшера и заспанная жена. Завтра отправлять ребенка в школу после осенних каникул. Спать.
По лезвию стекают капли. С усилием, но все же. Ничего не испортить. Прочерченная от ключиц до самого мечевидного отростка буква "Y" становится красной. Все лишнее смывает проливной дождь. Тело бъется. Оно все чувствует. Чувствует. И в этом все дело. Лапы медленно, но уверенно разверзают грудную клетку. Капли дождя разбиваются о розоватую мякоть легочной сумки, судорожно наполняющейся сыростью осеннего ночного воздуха. Перед тем, как окончательно угаснуть, глаза видят перед собой вырванный из груди бьющийся, окутанный синими прожилками багровый комок, от которого исходит пар.
Прижав сердце к груди, он не уходит и даже не подымается с колен. Напротив, не обращая внимания на ливень и грязь, смешанную с кровью и человеческими потрохами, он ложится рядом и кладет свою бритую наголо огромную голову на плечо уже безжизненного тела.
Когда все начинается и солнце карабкается вниз по горе...
Мне часто снится Кучум. Это конь. Я никогда его не видел, но мне о нем рассказывала моя бабушка. Самый верный друг. Однажды, во время войны, когда бабушке не было и пятнадцати, он спас ей жизнь. Она возила муку с элеватора в деревню. Каждый день, с утра и до глубокой ночи они с Кучумом возили мешки с мукой. И оба падали от голода. В одну из зимних ночей, в дороге их настигла пурга. Моя бабушка, маленькая двенадцатилетняя девочка, уже не пыталась найти дорогу до деревни, и с облегчением вздохнула - по крайней мере, - это не самый плохой конец всем страданиям. Было жалко только Кучума. Она, надеясь хоть как-то согреть своего друга, накинула на него свой овчинок - глупая выходка маленькой глупой девочки. Сама же, свернувшись на санях клубочком, закрыла глаза.
Проснулась она уже в жарко натопленной избе. Кучум сам нашел дорогу. Моя прабабушка, не надеявшаяся увидеть свою дочку живой, услышала топот возле крыльца. Выглянув в окно, она увидела черную, занесенную снегом морду Кучума. Странно, но бабушка даже не подхватила простуду. И на следующий день они снова вместе поехали на элеватор. И так до самого конца войны.
тогда свет подается на ужин...
Чувствуя каждую, бьющуюся в агонии, клетку своего исковерканного тела... шаг... теперь второй.... раскаленные добела железные конструкции, сложенные за плечами как огромные крылья, врезавшись острыми своими концами в промокшую мякоть асфальта, оставляют на нем глубокие борозды... ключицы выпятились и треснули ребра; бурый цвет, наполняясь воздухом, нехотя струится по металлическим стержням, сомкнутым на оголенных костях... еще чуть-чуть... потерпи... еще несколько шагов... вот и неоновая вывеска... и дверь... железная, проржавевшая уже по краям, слишком тяжелая для слишком ослабленных рук...
но это - единственная возможность хоть сколько-нибудь отдохнуть от ноши за плечами... давай же...ну...
Дверь поддалась с третьего раза на удивление легко... как будто ее толкали изнутри. А может так и было в действительности?
Действительности?
За ней - коридор, затянутый старыми обоями в завитушках каких-то несуразных цветов...его освещает единственная лампа, настолько тускло светящая, что конца коридора не видно... но его слышно... сминая крыльями старый, исполосованный прежде сотнями других крыльев паркет все же нужно идти дальше... то есть найти этот чертов конец...
и он находится... стоит только этого захотеть всей своей разливающейся мерзостью душой...
За дверью - залитый красным светом куб с мерцающим шаром под конусообразным потолком. Помещение, объятое лицами, обращенными друг на друга вдруг вытянулось. Рядом - подобие барной стойки, над которой плывет голова, замотанная испачканным бинтом, трясущаяся на невероятно худой шее. По стойке, по пролитым горящим напиткам, носками красных туфель отодвигая опорожненные бутылки, идет ярко накрашенная девушка. Кроме красивого нижнего белья на ней нет ничего. Она улыбается сидящим у ее ног теням. Из глазниц вылетают огромные бабочки-фараоны и тотчас падают замертво, будто подкармливая синие языки пламени уже облизывающие всю стойку. Лицо ее - единственное освещенное полностью, остальные - то и дело чахнут во всеобщем мареве и вновь появляются из него.
Из дальнего угла, где сидят две рослые фигуры в одежде, похожей на полицейскую форму, доносится свист и, после, клекот. Так фигуры, похоже, приветствуют девушку, сбросившую с себя последнюю одежду. Это - скопец. Танцующий, извивающийся на барной стойке, он медленно встает на четвереньки мочится и целует в губы посетителя, захлебывающегося от выпитого. Рев. Всеобщее ликованье.
Начавшийся гвалт втягивает в себя последний воздух так, как должно быть черная дыра всасывает в себя галактики.
...слышащий хруст надвигающейся ночи...
В одной из далеких- далеких зим, пряча от крепкого мороза нос за воротником армейского бушлата, я смотрел как над белоснежным полем мелькали огни. После до меня доносился грохот, а потом вкрадчивый шорох снарядов. Огней было так много, что я мог видеть далеко от меня стоящие здания, выплывающие из темноты и снова в нее погружающиеся. Когда все стихло, я позволил себе сползти на ржавое дно траншеи и, улегшись на спину, закурил. Пальцы тотчас онемели, как только я снял шубенки, чтобы чиркнуть спичкой. Сквозь дым я смотрел на то, что было прямо надо мной - застывший, заключенный в узкую, черную раму траншеи кусок испещренного звездами неба. Тогда я почему-то подумал, что оно вот-вот разобъется и мириады осколков засыплют меня. Должно быть, чертовски забавно: быть заживо погребенным под разбившимся небом.
Докурив, я огляделся: в длинной траншее, уткнувшись носами в поднятые воротники, прислонив отяжелевшие головы к дулам автоматов, сидели такие же, как и я, солдаты. Ждали.
Ждали.
Никаких криков, когда мы бежали. Никаких. Только хрип задыхающихся от колючего воздуха, еле разборчивый мат от неудобной амуниции и глубоких сугробов. Тишина, озлобленный мороз, озлобленные мы и темнота впереди. Ничего на самом деле и не было, кроме этой темноты.
...видящий как поедаются звезды...
- Тсс...
...всеобщее ликованье... рев... грохот от бьющихся о воздух мертвых ладоней. На самом верху, куда смотрят, захлебываясь, тысячи выплывших из темноты, задранных голов, у самого края, свесив маленькие пластмассовые ножки сидит годовалый ребенок... плачет и со злостью плюет вниз. Руки льнут к стене, когти царапают ее, соскабливая с поверхности известь и обнажая въевшиеся друг в друга тела. Умиление и тут же взбунтовавшаяся нежность вызывают неодолимый приступ голода и тела обретают головы. Многорукие, цепкие, плетущие из себя ожившую паутину они льются наверх — туда, где еще можно насытиться. Там что-то поблескивает, что-то отражает собранный по самым темным углам свет, в точности как лужи во время дождя отражают самые темные ночи.
Ему невыносимо чувствовать свое лицо. Огромная, оголенная голова ревет и пытается закрыться маленькими пухлыми ручками, пахнущими козьим сыром и вереском. Ожившие волны переплетенных, обглоданных рук все ближе, несут уже раскрывшиеся и воющие глотки — хлябь, вылившаяся из того, что принималось за последнее укрытие, но оказалось совершенно противоположным — поглощающее, изголодавшееся безумие. Он не в состоянии это вынести — он сдирает свое обозленное лицо как приставшую тряпку и швыряет в подбирающееся к ногам.
Рвущееся наружу тело пылает от раскалившихся до бела крыльев, расправленных за разломанными плечами. От взмахов огонь становится только сильнее, выталкивая на самый верх и освещая то, что видеть нельзя. Но руки приобретают силу и, вцепившись в дряблое детское тело, вырывают его остатки из выхаркивающих глоток. Они неистовы. Они плюются осколками собственных резцов, рассекавших пищу. Они тянутся, горят и воют.
Ребенок еще дышит. Сорвавший с себя лицо, он судорожно втягивает последний воздух и видно как двигаются бледные пучки носовой мышцы. Он пытается что-то сказать. Он смотрит прямо и без сожаления. Но дальше — за спину — туда, где уже ничего не может быть. Разливающий по разорванным клеткам кислород, последний глоток воздуха. Последние, отразившиеся в зрачках пылающие очертания и возвышающаяся темнота ними.
Это единственное, что осталось — с порхающими в горящих руках бабочками, развернуться и встретиться с собственным началом. С тем, что — я. Не будущее, не прошлое и не настоящее. Невыносимое и не обретаемое - так стоит перед прыжком воздушная гимнастка, так смотрит та, ради которой испепеляется мир. Она улыбается. Она знает, что все это ей совсем ни к чему — просто так выдумана реальность. Ей светло и удобно и тень за ее спиной — как лучшая постель. Падай... Падай... Ее тело зовет к себе и нет ничего, что могло бы помешать с ней согласиться... Она свободно соскальзывает в пропасть и, падая, вслед за ней все наконец-то становится на свои места. Все наконец-то обретает свободу.
Я — то, что стерло себя из памяти.
Я - пропасть. Я - уже больше, чем ничто и никто. Никогда. Тсс... Шуршащий ветер по чужому лицу. Приятная, последняя и бесконечная прохлада падения. Никогда больше. Никогда.
http://moskvichev-antrakstor.blogspot.com/